Стакан кефира. Военные записки одного дьячка, часть четвертая
Вступление, не имеющее к описываемой истории почти никакого отношения
В нашем, Н-ском церковном благочинии имеется тюрьма. Церковная темница — историческая и культурная достопримечательность уездного масштаба. По идее, содержаться в ней должны были бы еретики и раскольники уездного масштаба. Но ни первых, ни вторых у нас уже лет триста не наблюдалось, а провинившихся иереев, дьяконов и прочий клир теперь судят в другом месте и по другим правилам. Поэтому испокон веку, то есть сколько я себя помню, в нашей темнице содержится один единственный узник. Иисус Христос.
Вы заходите в притвор Богородицерождественской церкви, делаете десять или двенадцать шагов вперед и у двери в среднюю часть храма краем левого глаза замечаете нишу в стене. Каменный мешок глубиной полтора метра, шириной метр, высотой метра два. Стены и свод из красного кирпича, железная решетка от пола до потолка, внутри горит тусклый свет, и на маленьком табурете сидит Господь, Иисус Христос, подперев ладошкой измученную голову в терновом венке. В этот момент даже безразличные к евангельской истории туристы и захожане вздрагивают и останавливаются в нерешительности. Пока не сообразят, в чем фокус. Маленькая сгорбленная фигурка — всего лишь деревянная скульптура. Иконографический сюжет, распространенный в народной культуре еще двести лет назад, а сейчас почти забытый, но у нас — живой.
Когда никого нет и меня никто не видит, я прислоняюсь к кирпичной стене спиной и думаю. Я на службу пришел, праздник должен быть, а здесь Бог, в тюрьме сидит, упечен за решетку, какой может быть праздник?! И сколько не задавайся вопросом, ответа не слышно. Кроме одного, вялого и неубедительного, мол, иди и Христа в темнице с собой на службу неси. Так должно быть: ты, Господь, тюрьма и праздник. Всё вместе называется — жисть.
1.
За три дня до командировки приехал я в храм забирать народную лепту — на гуманитарку. Время обеденное — храм пустой. Только две бабушки-хозяйки на церковной лавке. Они открыли железный сейф и вытащили множество худеньких пачек с деньгами. Каждая пачка была одета в бумажку, как в рубашку, и подпоясана резинкой. На рубашке строгим почерком в столбик была написана сумма, дата и цель — «для воинов». Хозяйки смотрели на меня вопросительно — надо ли пересчитывать? Я говорю, не надо, банкомат посчитает. Но порядок в церковной лавке не шутки. И они начинают в сотый раз каждую пачку раздевать, червонец к червонцу, алтын к алтынцу, уголки купюр распрямлять, резинки в отдельный мешочек складывать и на пальцы поплевывать, отсчитывая. Минут за десять перед мной выросла пухлая, легкая горка из красно-бело-синих бумажек. Как сухие листья: дунь — и все по храму разлетится. И вот тогда я почувствовал странную вещь. Может, я и дурак сто раз, звезд с неба не хватаю, но чувствую, что от кипы старых, потерханных денег идет тепло. Что за напасть? Несколько раз проверил, идет и идет. И следом мысль. Это люди. Все, кто рубль положил «на фронт», сейчас в храме собрались, как войско оловянных солдатиков, стоят вокруг меня, дышат, молчат, а я в тишине чувствую их присутствие. Рублики то не простые, подлинные, то есть из потаенного, дальнего сундука вытащенные и отданные на преодоление общей беды. Не видно беде конца и края, но пропадать поодиночке не велено. Люди стоят, и я стою, молчаливая такая литургия — общее дело.
Сгрузил «сокровища» в пакет, точно как оловянных солдатиков из детства в коробку сложил, чтобы не растерять для будущих битв, и собрался уже уходить, а хозяйки говорят, подожди, тут женщина тебя спрашивает. Женщину на лавочке под окном не заметил. Лет под сорок, нарядная, в шубе. Рассказывает, что у нее отец в Донецке умер два года назад, в самом начале войны, и она не смогла попасть на похороны. Отпевали отца заочно. Просьба следующая. Найти могилку на Южном кладбище в Донецке и прикопать горсть земли и разрешительную молитву — «подорожную грамоту», которую вкладывают в руку умершему в конце чина отпевания. Я не знал ни женщины, ни кладбищ в Донецке, но отказать в такой просьбе — совсем уныло жить. И согласился. Сложность заключалась в том, что женщина не знала точного места захоронения. Но рядом с кладбищем жила знакомая ее отца, которая дружила с цифрами как бывший учитель математики и помнила все. Мне вручили пакет с землицей, грамотой, схемой кладбища и телефоном учительницы математики.
2.
Долго ли коротко, прибыл я в Донецк и в один из дней отправился выполнять поручение женщины в шубе. Докладываю вам, унылее Южного донецкого кладбища не отыщешь погост в любезном Отечестве. Особенно зимой. Голая степь, ни деревца, ни кустика, ни сухой былинки. Кажется, что именно здесь у планеты Земля лысая макушка и могилки из последних сил сбились в кучу, друг за дружку кривыми оградками цепляются, пытаясь хоть как-то удержаться, но расползаются врозь как заплатки.
Указанные приметы в поисках захоронения не помогли. Я позвонил по телефону учительнице. Она учинила мне допрос очень неприятным голосом, трескучим и хрипловатым, требуя подробностей дела, заинтересованных в нем лиц и моих личных амбиций. Мы разговаривали минут десять, прежде чем она произнесла: «Семьдесят седьмой участок. За могилой обувщика Зелига Шмуклера». Хороший адрес, подумал я.
За могилой обувщика Шмуклера З. А. я читал заупокойную литию над могилой шахтера Еременко А. Н., как это полагается делать мирянину, и думал: слышит меня Бог, ангелы и как минимум эти двое совершенно незнакомых мне человека, по странной прихоти ставшие соседями на погосте. Зачем я здесь оказался? Есть ли во всем этом хоть какой-то смысл, кроме самого памятования? Я старался не обращать внимания на холод, ветер и кладбищенскую тоску, стоял с непокрытой головой и читал сосредоточенно, чтобы каждое слово не впустую. Думал: когда-нибудь и я услышу о себе: «прости ему, Господи» и оживу на один миг, пока слова звучат в воздухе. В каком-то смысле, я старался для самого себя.
И уже заканчивал литию, когда поверх текста на экране телефона всплыло сообщение: «Молодой человек, очень прошу перезвонить».
3.
Это я специально так все подробно описываю, зависая на мелочах, вроде Шмуклера, потому что все, что случилось дальше, не укладывается в мою голову.
Я пытаюсь навести порядок, систематизировать свои действия, надеясь, что через эту последовательность мне станет ясно, как случилось то, что случилось.
Глупость, глупость! Ровным счетом ничего не складывается.
Сообщение пришло с номера телефона учительницы — Анны Андреевны Звонаревой. Я перезвонил и услышал долгую, путанную и с явным смущением в трескучем голосе просьбу подъехать к ней и помочь в небольшом деле, что-то с окнами и шторами.
Стояние на кладбище подействовало на меня благотворно, я расхрабрился и согласился.
Она жила в двух кварталах от кладбища в старом сталинском доме.
Маленькая, сгорбленная, седая, подпоясанная теплой шалью. Глаза колючие, черные, умные. Ни о каком доверии речи не шло. Пристальное наблюдение, холодок в каждом слове. Человек, который привык жить один. Квартира темная, обои выцветшие, лампы тусклые, а, главное, что все окна занавешены в несколько слоев белыми, желтыми и коричневыми шторами. Везде царил полумрак, казалось, что хозяйка стремится отгородиться от света. Комнат было три, но жила она совершенно одна. Велела мне раздеться, повесить верхнюю одежду на определенный крючок, порылась в обувном шкафчике и выдала домашние тапки. Я сказал, что останусь в носках. «Я не пылесосила», — сухо сказала она. И провела в большую комнату. Вот тут то мне и поплохело.
4.
Все стены комнаты были увешаны иконами. И на полу, прислонившись к стенам, стояли в ряд древние, черные, рыжие доски с ликами Христа, Богородицы и святых, архангелы с мечами, Троица за столом, праздники, жития, силы и славы, Голгофа, камни, камни, поблекшие небеса и едва мерцающие нимбы, неизвестные мне имена. Я должен был превратиться в соляной столб, ладно, не соляной — обыкновенный. «Что это?» — спросил, будто сам не понимал. И перекрестился от изумления. Но женщина пропустила вопрос мимо ушей. Она стояла возле окна, ждала, когда я очнусь и подойду ближе. «Мне надо, чтобы вы занавески на крючки повесили», — сказала она своим трескучим голосом. «Видите, там многие оторвались? — она кивнула головой. — Лестница за вашей спиной».
Я все делал автоматически, словно во сне. Тащил приставную лестницу, мостил ее у окна, залезал наверх и занимался идиотским делом: в пластиковые колечки на карнизе вдевал металлические «крокодильчики», а к зубьям «крокодильчиков» цеплял края гардин — рваные, ветхие, истончившиеся до прозрачности. Руки у меня были черными от многолетней, скопившейся под потолком пыли. А в комнате постепенно, с каждым вдетым крокодильчиком, становилось темнее и темнее. Минут пятнадцать я ковырялся — «крокодильчики» то и дело падали на ковер, я спускался вниз, ползал под батареей, собирал, снова карабкался вверх. И смотрел, смотрел на иконы. Даже ближайшего, поверхностного взгляда было достаточно, чтобы понять, что за сокровище находилось в квартире пожилой учительницы — храмовые иконы 17–18 века.
Затем мы перешли в другую комнату и третью и везде я тащил за собой старую стремянку и цеплял крючки к шторам. И думал, неужели я уйду отсюда просто так, как будто ничего не случилось, а они останутся висеть на стенах, стоять в полумраке и густой пыли? И я ничего не узнаю? С другой стороны, кто я такой, чтобы вмешиваться? Очевидно, я залез в чью-то чужую, давнюю, явно не простую историю и, какие там «черти» сидят внутри, никто не собирается меня просвещать.
Когда закончил с крючками, попросил воды. Питьевой воды не оказалось, что для Донецка, конечно, не новость. Но это был хороший повод остаться. Я спустился вниз, на улицу, и в ближайшем магазине купил 6 пятилитрушек с питьевой водой. Затащил их в квартиру, сгрузил в шкаф под раковиной. И только тогда услышал: хотите кефира? Не водки, не чая — кефира!
5.
Анна Андреевна поставила на стол два блюдца, две чашки и разлила в них кефир, с верхом. Жидковатое получалось угощенье. Кажется, в этом доме гости долго не задерживались. На кухне не было стола, его роль играл буфет с выдвигающейся крышкой. За этой крышкой мы оказались друг против друга, смешно так — через угол, наискосок. Она присела на край табуретки, посмотрела на меня снизу вверх и вдруг начала рассказывать о своем племяннике, которого попеременно называла то Славой, то Севой. Какой это был золотой мальчик, с большой умной головой, оттопыренными ушами, глазами как блюдца, любознательный, впечатлительный, тонко чувствующий, совсем не как его соседские мальчишки — дети шахтеров. Он и бегал смешно, немножко по-лягушачьи, ноги в стороны, словно ластами отталкивался от воздуха. Она рассказывала, как забирала его на каникулах и ездила с ним в Крым, Бердянск, Москву. И вообще, как он часто оставался у нее и жил подолгу, потому что его мама… не справлялась. Как Севочка болел ушами, а она не отходила от его постельки, как она учила его математике, как подарила ему пластинку про раджу и золотую лань, как научила его любить почтовые марки и собирать советские сувенирные монеты. Анна Андреевна говорила и говорила, а я прихлебывал кефир, как комар из капли, лишь бы не прерывать, но и не сидеть истуканом. Она рассказывала про успехи Славика, его неудачи, сомнения, болячки и очень гордилась тем, что знала про его первую любовь в пятом классе.
— Он уехал в 14-м году. Сначала в Киев, а когда началась война, в Польшу, сейчас он, кажется, в Вильнюсе. Мы не виделись десять лет. Десять лет. А мне уже 78.
Я поднял чашку, медленно поднес к губам, сделал глоток. И подумал: «Вот дурак, усы белые, вытереть нечем». А облизываться стыдно.
— Никого роднее у меня нет, — продолжала женщина, прямо смотря мне в глаза. — Он здесь сызмальства жил, я была для него… как мать. И точно ближе, чем она, родная. И я в него всю душу вложила. Эту квартиру я ему оставляю.
— Вы общаетесь? — спросил я отчего-то уверенный в обратном.
— Да, мы общаемся, — отстраненно ответила Анна Андреевна. — Он звонит и требует, чтобы я уехала. Потому что у нас стреляют. Он звонит, кричит, ругает Россию последними словами, он ненавидит всех, от президента до шахтера. Даже там он разговаривает с людьми только на украинском. А со мной, со мной приходит в бешенство. Он хочет, чтобы я съехала в безопасное место, сюда заселить кого-то из своих знакомых.
— Вы же верующая… — начал я.
— Нет, — отрезала она. — Я не верю в Бога.
— Как это? А иконы что?
— Иконы? — воскликнула она с удивлением в голосе, будто я спросил ее о чем-то совершенно постороннем, да еще на незнакомом языке. — Ах, иконы… С мужем собирали 50 лет назад. Модно было. Однажды в Суздали какой-то пьянчужка продал нам богородицу за бутылку водки. С тех пор ездили по областям и скупали. Но недолго. Мужа посадили за фарцовку, а в лагере он умер. Я осталась хранительницей всего этого добра.
— Сколько же их у вас?
— Не знаю. Никогда не считала.
— Если они вам не важны, почему не отдадите в церковь?
— Церковь? — она словно задумалась на мгновение. — Нет. Это не мне решать.
— А кому? — спросил я, чувствуя, что наглею и перехожу грань.
— Все в этой квартире принадлежит Славику, — сказала Анна Андреевна с какой-то сухой яростью в голосе.
«Звучит как заклинание», — подумал я, а вслух сказал:
— Они у вас здесь, как в тюрьме, 50 лет. А до этого еще 50 лет на каторге — служили крышками для бочек с капустой или калитками в куриных сараях.
Женщина молчала, поджав тонкие губы.
— Вероятнее всего, ваш Славик попытается их продать. Раз он ненавидит Россию, иконы для него — это только деньги. И никто больше их никогда не увидит. Ни Христа, ни Троицу, ни Богородицу.
— Пускай так и будет, — тихо произнесла старая учительница математики и замолчала.
Я понял, что мне пора убираться — кефир кончился.
6.
Славик был сильнее меня.
Его любили, а я был случайный парень с кладбища. Он сидел на троне в покоях своей тети с пеленок, а я всего полчаса вешал крючки на шторы. Он имел право, а я никаких прав не имел. Но дело даже не в нем. Любовь во всем виновата. Она прощает грязь и ненависть. Она разрешает собой пользоваться, о нее можно вытирать ноги. Славик мог сам хоть на лоскуты порваться, любовь собрала бы его по кусочкам, отмыла, отбелила как ни один белильщик на земле не смог бы выбелить, и продолжала бы ему служить.
Поэтому у меня не было шансов.
7.
Перед сном читал вечерню по каноннику в расположении штаба батальона. Затемнение полное, но одну лампадку разрешают теплить. Ночью за мной некому следить — жгу две. И фонарик-прищепка у меня шпионский — светит только на три строчки в книге. Читал, читал и споткнулся о стихиру: «Изведи из темницы душу мою, исповедатися имени Твоему». Долго не мог вспомнить, что значит на церковнославянском «исповедатися», вспомнил — благодарить. Бог выводит — благодари. И подумал вдруг, чтобы душе выйти из темницы, ей надо к Богу в темницу зайти, чтобы научиться благодарить и выходить на свободу только с Ним.
Заснул очень довольный собой, словно получил 183-ю степень доктора богословия.
8.
«Добрый день. Я пропылесосила большую комнату. Нашла чей-то перочинный нож. Приезжайте забирать». Это было сообщение от учительницы математики. Я проверил, точно — нет моего ножа. Обронил, значит, когда лазил под батареями. Но решил не ехать через весь город к Южному кладбищу. Решил себе новый купить, раз такая оказия. А потом жадность заела. Все-таки этот ножик жил со мной уже седьмой год. Весь в трещинах, сколах, со сломанными ножницами, с потерянным пинцетом. Негоже старого товарища бросать. И поехал.
Анна Андреевна в той же шали на пояснице встретила меня так же сухо, сдержанно, указала на гвоздь для куртки, выдала те же тапки, церемонно провела в комнату и велела сесть в кресло. Она сидела за своим письменным столом, точно как учительница перед классом. Перед единственным учеником.
— Я хочу вас спросить, — начала она. — Вы знаете, кому можно было бы передать иконы в городе?
Ни один мускул не дрогнул на лице дьячка Христофора Каменного. Херувимская невозмутимость пудовой печатью лежала на его челе. Только сердце прыгнуло до ушей, но этого никто не мог видеть.
— Конечно, — с херувимской невозмутимостью соврал дьячок. — Я точно знаю, где им место. Жить и служить.
Учительница горько усмехнулась.
— Тогда я отдаю их вам, — медленно сказала Анна Андреевна. — Но хочу, чтобы вы понимали. Забирая их, вы лишаете меня племянника. Единственного близкого мне человека. Он перестанет общаться со мной, когда узнает. Пусть он узнает об этом как можно позже.
— Хорошо, — зачем-то сказал я.
Следующие полтора часа я собирал и упаковывал иконы в черные пластиковые пакеты. Вроде, ничего особенного, но к концу дела я был мокрый как мышь и измотан так, словно вырыл самостоятельно блиндаж. И я не понимаю из-за чего так. Что было в действительности за этим простым деянием — вынести образа на улицу и сложить в кузов Уазия? Что-то необъяснимое. Кто-то один за моей спиной боролся за жизнь, а кто-то другой за смерть. А я лишь чувствовал как наливаются свинцом ноги, руки и дышать все труднее, и пот градом катит в глаза. Потом я сидел в машине, никуда не трогаясь, и смотрел на оживленную донецкую улицу в прострации. И вспоминал последние слова Анны Андреевны, которые она сказала мне в коридоре, прощаясь.
— Оставьте мне одну икону, пожалуйста. Чтобы было хотя бы кому помолиться.
И я оставил ей Богородицу.
9.
Я привез иконы в расположение батальона. И расставил их в молитвенной комнате — на подоконнике и на столе вдоль стен. Двадцать три лика. Потом рухнул на койку и проспал час как одну минуту. Открываю глаза — комбат в дверях. С немым вопросом в глазах.
— Вы же построите храм, когда закончится война, — сказал я.
— Да, — ответил он.
Мне показалось, что он не думал об этом раньше. А сейчас вдруг понял, конечно, построит, как может быть иначе?
— Вот, — сказал я. — Это в ваш будущий храм.
Мы стояли с комбатом в будущем храме. В нем не было стен, потолка, колоколов, иконостаса, не было ничего кроме… молящегося в Гефсимании перед крестной мукой Христа и Христа, сидящего на троне в Силе и Славе Царства Небесного. Мы стояли молча, как между небом и землей, в немом изумлении. Святые на иконах тихо сияли светом. Вновь приобретенным, после столетнего сумрака. И не увидеть этого бесшумно струящегося потока, не войти в него, мне кажется, было невозможно. Свет сделался стеной, потолком и полом под нашими ногами, колокольней, иконостасом, горечью, надеждой и радостью от века бывших и невидимо сейчас присутствующих рядом с нами людей.
Донецк, февраль 2024 г.